Вячеслав Марченко
Прежде чем написать первые строки, я снял с полки книги Владимира Чивилихина — их набралось у меня без малого два десятка, — полистал наугад, сделав краткий поминальник из названий его повестей и очерков: «Серебряные рельсы» (это о Кошурникове со товарищи), «Светлое око Сибири» (а это уже о Байкале), «О чем шумят русские леса» (господи, ну о чем они могут шуметь, когда по ельничкам да по березничкам пустился в пьяный разгул его величество топор!), «Елки-моталки», «Про Клаву Иванову», «Над уровнем моря» и, наконец, «Земля в беде», очерк, исполненный боли и страдания. Он сам был весь — сплошная боль и еще — неистовство. Глаза его под нахмуренными бровями загорались живым гневным блеском, лишь только речь заходила о нашей общей праматери — земле, о ее преждевременном старении там, где к ней прикасались недобрые, лишенные тепла руки. Он был высок, немного сутуловат и широк в кости, как пахарь или молотобоец, глядючи на него, казалось, что не будет износа душе его — хватит на многих из нас, ищущих его помощи (он многим и помогал), а умер, едва перейдя свою полувековую межу, успев оставить нам, помимо всего остального, два тома своей могучей, отмеченной Государственной премией книги «Память».
Звали его — Владимир Алексеевич Чивилихин…
Тогда я работал в журнале «Октябрь», который только что возглавил писатель Всеволод Кочетов. И в тесном холле, и в секретарской еще толпились панферовские авторы, но уже густо подваливали и кочетовские. Это были золотые деньки для журнала, длившиеся, правда, недолго. Там мы и познакомились. Володя недавно расстался со службой в «Комсомолке», где был редактором по отделу литературы и искусства, и часто наведывался к нам в «Октябрь». Писем на его очерки «Светлое око Сибири» и «О чем шумят русские леса» приходило столько, что в секретариате только успевали их регистрировать, а читать и вести переписку с корреспондентами приходилось самому автору.
В холле стояли два кресла и журнальный столик, Володя устраивался поудобнее, выкладывал перед собою пачку» «Казбека» — курил он ужасно много — и тут же начинал вскрывать конверты.
— Это черт знает что, — бурчал он себе под нос. — Это же ни на что не похоже — мы рубим сук, на котором сидим… Вы хоть понимаете, что под нами пропасть? Мне даже страшно в нее заглянуть. А ведь эта пропасть — наше будущее.
Мне он казался старше, чем был на самом деле, может, потому, что «копал» глубже и видел дальше многих других, угрюмо выверяя день сегодняшний днем вчерашним…
По весне в редакции произошел конфликт, и я из-за своей строптивости оказался не у дел. Не у дел оказалась и моя повесть «На исповедь», которую поначалу хотели печатать в «Октябре». Идти мне было некуда, и я поплакался в жилетку Володе.
— Быстро не обещаю, но прочту, — сказал он довольно сердито, а через день позвонил сам. — Знаешь, старик, она мне глянулась. Я ее отволок Толе Никонову в «Молодую гвардию». Жди от них вестей.
Известия от них последовали незамедлительно, мнение Чивилихина для них кое-что значило, определили номер, назначили редактора, я даже получил кое-какие деньжонки и укатил на флот. Однако и здесь из-за теснотищи повесть «вымахнули» из номера. Когда об этом узнал Чивилихин, он примчался в редакцию к Никонову… И повесть ушла в набор. Я же лишь спустя полгода узнал, что в разговоре с Никоновым Володя предложил снять свою повесть «Над уровнем моря» и поставить мою повесть. В конце концов и его повесть была напечатана, и моя увидела свет на журнальных страницах.
— Володя, — сказал я ему, — век не забуду. Ты меня… Он не дал договорить, отмахнувшись.
— Нашел о чем…
Он умел делать добро, не выпячивая его и не носясь с ним, как с писаной торбой, поэтому принимать чивилихинское добро было легко, настолько, что порой забывалось и столь обязательное «спасибо». А он и не обижался, даже как будто радовался, что все так просто получилось, и, следовательно, никто никому уже не был обязан.
После долгих мытарств меня временно взяли на работу в журнал «Москва», правда, в отдел очерка и публицистики, о которой я тогда имел весьма смутное представление. По секрету мне в редакционном коридоре шепнули:
— Достанешь гвоздевой материал — главный безоговорочно зачислит в штат.
Журнал редактировал тогда уже больной Евгений Ефимович Поповкин, в редакции он почти не появлялся, и все рукописи посылались ему домой. Но прежде чем что-то посылать, это что-то надо было иметь. Среди очеркистов и публицистов у меня авторов не находилось, оставалась только одна «палочка-выручалочка» — Володя Чивилихин. А «палочка-выручалочка» лежала тогда в Боткинской больнице, страдая от язвы желудка. Но если просить помощи у больного было бы по меньшей мере неловко, то посидеть у него часок-другой сам бог велел. И я поехал. Говорили мы о всякой всячине, разумеется, не о его болезни — он сразу увел разговор в сторону. Ведя никчемный по сути разговор, я все время мучался, спросить его об очерке или не нужно, и, наконец, решился:
— Володя, не завалялось ли у тебя какого-нибудь очерка или статьи?
— Очеркишко есть, — сказал он, помолчав. — На листик с хвостиком. «Октябрь» просит, но я им отдавать не хочу, очень уж этот журнальчик полысел… А и «Москве» он будто бы ни к чему.
— Отдай нам, богом тебя молю… Поповкин просил.
Ни о чем меня Поповкин, понятное дело, не просил, я и виделся-то с ним всего один раз, да и то на редколлегии, но эта святая ложь нужна была мне потому, что тогда не на что больше было опереться.
— Ладно, — сказал Володя. — Вот выйду из больницы, почеркаю еще маленько, а там посмотрим.
— Может, позволишь все-таки мне…
— Не-не, — перебил он меня. — Ты не понукай. Тебе надо — это понятно, а мне голому выходить не хочется. Одно я обещаю тебе твердо — «Октябрю» не отдам.
Володя наконец-то оправился и вышел из больницы, исхудавший, побледневший до матового блеска, но веселый: лежать, видимо, ему, деятельному и энергичному, было невмоготу. Мы скоро встретились, но об очерке больше не заговаривали, хотя положение мое в редакции продолжало оставаться напряженно-неопределенным. Володя с трудом расставался со своими вещами — это я уже знал, и торопить его не имело смысла: он мог обидеться, а по натуре своей человек он был, скажем без обиняков, обидчивый, становясь в такие моменты щетинистым, но от обиды своей отходил легко и зла потом уже не держал.
Время шло, я в конце концов махнул рукой на очерк, дескать, не вышло в одном месте, попытаем счастья в другом, как однажды на мой стол лег пакет.
— Какой-то дядечка принес вам еще утром, — сказала секретарша редакции. Чивилихин впервые тогда появился в «Москве», и его тут в лицо знали немногие.
Я тотчас же схватился читать рукопись, и чем дальше углублялся в текст, тем беспокойнее мне становилось. Володя внешне не гневался, стараясь не давать волю эмоциям, но письмо его было беспощадным. Он разил фактами, и факты эти, составленные в общий порядок, являли собой картину тревожную, если не трагическую. Дочитав очерк, — а может, это уже был не очерк, а публицистическая поэма в прозе? — я содрогнулся. Печально и просто, даже как будто приглушив голос, Володя произнес в конце страшную фразу: земля в беде. Стало очевидно, что с земли ушел хозяин, а вместо него появился: батрак, для которого опыт поколений как бы перестал существовать.
Пора к тому времени надвигалась глухая, из публицистики начали изгоняться свежие мысли, вместо них подвёрстывалась не соответствующая положению вещей благость, но очерк тем не менее Поповкину отослали: была не была…
Курьер уехал к нему, скажем, сегодня пополудни, а назавтра утром позвонили от Поповкина и попросили забрать очерк. Он сам уже редко подходил к телефону, но письмо не на четвертушке даже, а на осьмушке бумаги было начертано его рукой. Поповкин писал примерно следующее: «Я поправил в очерке два слова. И прошу Вас — больше не редактируйте его, иначе все только испортите. Печатать будем только в таком виде». Не знаю, отважился бы опубликовать «Землю в беде» пышущий здоровьем редактор — любой, тут дело не в фамилии, — которому карьера представлялась бы еще звездным путем, а вот смертельно больной Поповкин решился на это… «Печатать в таком виде»!
Надо сказать, очерк проходил не просто — постоянно требовались то справка, то ссылка: где напечатаны эти цифры, да откуда взяты другие. Володя приволок, в редакцию огромный чемодан журналов, справочников, даже агрономических учебников. Мы все систематизировали у меня на столе…
Природа наградила Володю не только искрой божьей, но и дала ему еще дар исследователя, дотошного и въедливого, как жучок-короед. «Ему бы в ученые…» — подумал я тогда и сказал об этом Володе. Глаза его за стеклами очков тихо заблестели.
— Ученая лесная братия предложила мне защитить кандидатскую, —проворчал он. — По совокупности, так сказать, работ.
— Господи, да в чем же дело? Он заметно потускнел.
— Зачем мне это? Писатель Чивилихин и — баста. А писатель, да еще кандидат наук… Это уже нонсенс. Да, честно говоря, и времени жалко.
Время он ценил, это уж точно, и не только свое, но и чужое…
Судьба у «Земли в беде» только поначалу была радужной, а потом на нее зашикали, и когда Володя попытался выпустить ее отдельной книжечкой, ее сперва набрали, помурыжили-помурыжили и в конце концов набор рассыпали. Тогда он включил очерк в свой сборник, его и оттуда постарались вынуть, и только после долгих хождений по кабинетам и коридорам удалось добиться милостивого разрешения оставить в книге очерк, только непременно изменить название, снять концовку и сделать кое-какие изъятия по тексту. Раздумывал Володя долго и мучительно, прежде чем согласиться на компромисс, и этот компромисс, признаемся, дорого ему стоил…
Он долго болел, стараясь поменьше показываться на людях, словом, мы все тяжелее становились на подъем и чаще стали встречаться не за дружеским столом, а в поликлинике возле врачебных кабинетов.
— Послушай, — сказал он мне, когда хвороба в очередной раз привела нас к одному и тому же эскулапу. Эскулап занимался с другим, таким же страждущим, а мы устроились в уголке и мило разговаривали.
— У Лены с нашей свадьбы хранится медальон. Эта вещичка переходит у них по женской линии от матери к дочери и так далее. По нему я установил, что она из рода декабриста Мозгалевского. Значит, моя дочь прапраправнучка декабриста.
— Так, — сказал я, не отчетливо еще соображая, куда Володя вывернет, но головой покивал глубокомысленно.
— А мать моя живет у моей сестры в Чернигове. Ты, конечно, помнишь, что значил Чернигов для декабристов?
Увязать воедино декабриста Мозгалевского, скончавшегося в Сибири от чахотки, с древним Черниговом, бывшим в свое время одним из столпов русско-украинской культуры — Киев, Новгород, Чернигов, — мне сразу не удалось, но я тем не менее напустил на себя важности.
— Ну как же, как же… — сказал я охотно.
— Вот, — сказал торжествующим голосом Володя. — Сажусь за новое исследование.
— Позволь, — опешил я, — а как же русский лес, Байкал и вообще земля, которая в беде? Тебя тут заменить некому.
Володя помрачнел и даже глаза его за стеклами стали почти черными, как бы утратив извечный блеск, отражавший далекие огни.
— Инфаркт, старик, тоже что-то значит, — сказал он печально. Дело, конечно, было не в инфаркте, который он пережил: Володя уходил от нас в «Память», как бы на ощупь лепя из куска сырой глины замысел. Он успел ее завершить — два большущих тома по сорок листов каждый — и успел в отличие, скажем, от Василия Шукшина получить Государственную премию — это многим известно, но мало кто знает, что между томами пролегла борозда, ставшая границей между жизнью и смертью. Уже был закончен второй том, уже и напечатали его, уже и за первый он принялся — все, казалось, шло хорошо, но августовской ночью во сне его озарила ослепительная вспышка, он успел вскрикнуть и тотчас же опустился в зыбкую темноту. Это был инсульт. Володя пришел в себя только спустя сорок дней, почувствовав страшные головные боли. Многие из нас, наверное, вот тут бы и поставили точку, но ведь не был еще завершен первый том «Памяти», и земля еще оставалась в беде, и Байкал — теперь это уже было ясно всем — стоял перед угрозой гибели.
К тому времени мы уже жили с ним в одном доме по Лаврушинскому переулку и встречались едва ли не каждый вечер. Он ходил с палкой, сутулясь сильнее обычного, стал туговат на одно ухо и сердился, когда я начинал говорить невнятно.
— Чего ты гундосишь? Говори внятно — мы у себя в стране. И вообще, знаешь, пора жить с распахнутым воротом.
* * *
Возвратясь из похода, я зашел в нашу флотскую газету «На страже Заполярья». Там мне молча показали некролог.
— Не может быть, — сказал я чужим, почти равнодушным голосам, а потом сел и заплакал: получалось, что его предали земле уже никак не меньше трех недель.
Тогда над российскими пределами промчался ураган силы необычайной. Даже летописи не оставили нам описания подобного. Одни дома разрушались, с других срывало кровли, выворачивало с корнями деревья, легковые машины сдувало с дороги, словно пушинки. Володя с Леной находились на даче. Он вышел во двор накрыть грядки и внезапно упал навзничь… Он отошел тихо, даже не вскрикнув. Раньше бы сказали: красивая смерть. Может, и красивая, не знаю, только очень уж безвременная. Пятьдесят шесть лет ему быто отпущено — это предательски мало. Он, безусловно, многое успел, но он же и не успел слишком многого.
Москва, № 3, 1988 г. Набатный колокол.
* * *
Читаю отрывки из дневников Владимира Чивилихина. …Загадкой по большому счету он для меня не стал — таким и виделся мне цельным, как бы высеченным из одного куска, колючим, если ему что-то не понравилось, даже безжалостным. Порой он был не гибок — это видно и из дневников, но, может, и не следовало гнаться, не следовало идти на компромиссы, когда эти компромиссы шли за счет личности… Говорят, что в дневниках человеку свойственно быть предельно искренним, но ведь Владимир Чивилихин и в жизни был таким, предельно открытым, даже обнаженным, а значит, как и водится в таких случаях, незащищенным.
Неудачи свои он переживал болезненно, порой с надрывом — тому не раз я был свидетелем — и он тоже пишет об этом, хотя удачи в общем-то сопутствовали ему чаще, чем неудачи, но так как фигура — общественная и литературная — он был несомненно крупная, то и удачи ему сопутствовали тоже крупные.
Марченко Вячеслав Иванович. Набатный колокол \\ Москва, №3, 1988. Исповедь в дневниках. Литературная Россия, 13.03.92.